"Тише! не расплывайся! не раздражай!" – это ли не карбонарство? Этого ли мало для возбуждения в самом кротком начальнике подозрительности?
Таковы были вопросы, которые застали меня на подъезде дома, в котором жил Прелестнов. Я обернулся: сзади меня расстилалось зеркало Невы, все облитое тихим мерцанием белой майской ночи. Воздух был недвижим; деревья в соседнем саду словно застыли; на поверхности реки – ни малейшей зыби; с другой стороны реки доносился смутный городской гомон и стук; здесь, на Выборгской, – царствовала тишина и благорастворение воздухов. А не удрать ли на тоню или на острова? – мелькнуло у меня в голове. Но пенкоснимательная мысль: я должен исполнить свой долг! – уже безвозвратно отравила мое существование. Я позвонил.
В кабинете у Менандра было довольно много народа и страшно накурено. Тут были люди всякого роста и всяких комплекций, но на всех лицах было написано присутствие головной боли. У всех цвет лица был тусклый, серый, а выражение озабоченное, как бы скорбящее о гресех; все страдали геморроем, следствием слишком усидчивого пенкоснимательства. Все великие наши пенкосниматели были тут налицо, все те, которые даже одну минуту опасаются провести праздно: так велика вереница пустяков, которые им предстоит разрешить. В тот момент, когда я вошел, Менандр рассказывал собравшейся около него кучке о своем путешествии по Италии.
– Представьте себе, – говорил он, – небо там синее, море синее, по морю корабли плывут, а над кораблями реют какие-то неизвестные птицы… но буквально неизвестные! a la lettre!
– Позвольте! не об этих ли птицах писал Страбон? – пустил кто-то догадку.
– Нет, это не те. Кювье же хотя и догадывался, что это простые вороны, однако Гумбольдт разбил его доводы в прах… Но что всего удивительнее – в Италии и вообще на юге совсем нет сумерек! Идете по улице – светло; и вдруг – темно!
– И апельсины на воздухе растут? – полюбопытствовал некто.
– Еще бы. Я сам видел дерево, буквально обремененное плодами. Ну, все равно, что у нас яблоки, или, вернее, даже не яблоки, а рябина.
В эту минуту хозяин заметил мое присутствие.
– А! старый друг! господа! бывший товарищ по университету! написал когда-то повесть, на которую обратил внимание Белинский! – рекомендовал он меня, и, в свою очередь, представил мне присутствующих: – Иван Николаевич Неуважай-Корыто, автор "Исследования о Чурилке"! Семен Петрович Нескладин, автор брошюры "Новые суды и легкомысленное отношение к ним публики"! Петр Сергеич Болиголова, автор диссертации "Русская песня: Чижик! чижик! где ты был? – перед судом критики"! Вячеслав Семеныч Размазов, автор статьи "Куда несет наш крестьянин свои сбережения?"…
Но тут со мной случилось что-то совершенно неловкое. Раскланиваясь и пожимая руки во все стороны, я до того замотался, что принял последнюю рекомендацию за вопрос, обращенный ко мне. И потому совершенно невпопад отвечал:
– Да в казначейство, я полагаю…
На этот раз, однако ж, мой легкомысленный ответ не повлек за собой никакого реприманда. Напротив того, насупленные лица пенкоснимателей как-то снисходительно осклабились, и все они очень радушно пожали мне руку.
Прерванный на минуту разговор возобновился; но едва успел Менандр сообщить, что ладзарони лежат целый день на солнце и питаются макаронами, как стали разносить чай, и гости разделились на группы. Я горел нетерпением улучить минуту, чтобы пристать к одной из них и предложить на обсуждение волновавшие меня сомнения. Но это положительно не удавалось мне, потому что у каждой группы был свой вопрос, поглощавший все ее внимание.
– Так вы полагаете, что Чурилка?.. – шла речь в одной группе.
Центром этой группы был Неуважай-Корыто. Это был сухой и длинный человек, с длинными руками и длинным же носом. Мне показалось, что передо мною стоит громадных размеров дятел, который долбит носом в дерево и постепенно приходит в деревянный экстаз от звуков собственного долбления. "Да, этот человек, если примется снимать пенки, он сделает это… чисто!" думалось мне, покуда я разглядывал его.
– Не только полагаю, но совершенно определительно утверждаю, – объяснял между тем Неуважай-Корыто, – что Чуриль, а не Чурилка, был не кто иной, как швабский дворянин седьмого столетия. Я, батюшка, пол-Европы изъездил, покуда, наконец, в королевской мюнхенской библиотеке нашел рукопись, относящуюся к седьмому столетию, под названием: "Похождения знаменитого и доблестного швабского дворянина Чуриля"… Ба! да это наш Чурилка! – сейчас же блеснула у меня мысль… И поверите ли, я целую ночь после этого был в бреду!
– Понятное дело. Но Добрыня… Илья Муромец… ведь они наши?
Собеседник, произнося: "они наши?" – очевидно, страдал. Он и опасался и надеялся; ему почему-то ужасно хотелось, чтобы они были нашими, и в то же время в душу уже запалзывали какие-то скверные сомнения. Но Неуважай-Корыто с суровою непреклонностью положил конец колебаниям, "ни в каком случае не достойным науки".
– Напротив того, – отдолбил он совершенно ясно, – я положительно утверждаю, что и Добрыня, и Илья Муромец – все это были не более как сподвижники датчанина Канута!
– Но Владимир Красное Солнышко?
– Он-то самый Канут и есть!
В группе раздался общий вздох. Совопросник вытаращил на минуту глаза.
– Однако ж какой свет это проливает на нашу древность! – произнес он тихим, но все еще не успокоившимся голосом.
– Я говорю вам: камня на камне не останется! Я с болью в сердце это говорю, но что же делать – это так! Мне больно, потому что все эти Чурилки, Алеши Поповичи, Ильи Муромцы – все они с детства волновали мое воображение! Я жил ими… понимаете, жил?! Но против науки я бессилен. И я с болью в сердце повторяю: да! ничего этого нет!